Достаточно было взглянуть в эту минуту на Дмитрия Алексеевича, чтобы убедиться, что он не орел и не воображал себя таким, да вряд ли склонен был много воображать о себе. Он теперь уже не слушал с прежним спокойствием и, с увеличением азарта полковницы, взглядывал на нее с некоторым беспокойством, замечая, что лицо ее багровеет все более и более.
– Маменька, да вы не волнуйтесь…
Не волноваться? Легко было сказать это, но когда полковница «задавала бенефис», то доводила его до конца… Еще не вся грозовая туча была разряжена, еще кровь клокотала…
– За тебя-то и замуж ни одна дура не пойдет, – между тем гремела она. – Очень нужно… нищих плодить… да и какой ты можешь быть муж? Ты, верно, думаешь, что эта стрекоза Анна Николаевна тобой интересуется? Как же!.. Жди кулик Петрова дня! Да ты каменный, что ли?.. Ну, что выпучил глаза? Тьфу ты! – плюнула с сердцем полковница. – Чурбан какой-то, а не человек!
И, задыхаясь от волнения, чувствуя, что слова уже исчерпаны, она вдруг выбежала из комнаты, неистово стукнув дверью, и скрылась в кухню, к немалому испугу Ирины.
Дмитрий Алексеевич тоже поднялся с кресла, прошел в свою комнату и присел, взяв со стола книгу. Но ему не читалось. Из всего монолога матери ему припоминалось только обидное мнение, что он не настоящий мужчина; и Дмитрий Алексеевич находился в большом сомнении относительно этого вопроса в применении к Анне Николаевне… Он долго занимал его, пока не был наконец решен в том смысле, что мать права, и что Анна Николаевна действительно им нисколько не интересуется, да и вообще никакая женщина им заинтересоваться не может. С этим скромным и горьким для него решением он примирился, однако не без сердечной боли, но – увы! – все факты были налицо, и даже зеркало – маленькое зеркало, стоявшее на комоде, в которое он взглянул, вероятно, по совету матери «полюбоваться на себя», и оно внушило ему такую же скромную оценку относительно своей наружности, какую только что сделала мать. С кличкой чурбана он не мог, по справедливости, согласиться, но нечто вроде этого… пожалуй… Он припоминал теперь – именно после взгляда – свои беседы с Анной Николаевной, и снова его брало сомнение: не отличаются ли матери пристрастием к своим детям и в отрицательную сторону?
Надо признаться, все эти мысли занимали нашего молодого человека гораздо больше, чем потеря места. С ним не в первый раз бывали такие казусы; он уже привык к этим потерям мест и никогда не рассчитывал, что где-нибудь придется долго оставаться. Как-то все так случалось, несмотря на искреннее его желание иметь возможность честно зарабатывать себе кусок хлеба. Впрочем, он имел в виду на первое время уроки, ему обещал достать один сослуживец, а там – будет видно, он станет хлопотать, место, пожалуй, и подвернется. Во всяком случае, он мать никогда не стеснит – об этом смешно было и подумать…
«И ругалась же в этот раз она! – усмехнулся Дмитрий Алексеевич. – Она так близко принимает мои интересы к сердцу, да и вообще кипяток!» – подумал он, чувствуя к матери горячую привязанность и глубокую благодарность за светлое и радостное детство…
Так размышлял Кропотов, пока наконец не почувствовал аппетита. Вследствие этой «истории», заставившей его бросить службу раньше того, как подавался в правлении чай с булкой, он ничего с утра не ел и весьма соблазнительно вспомнил теперь о стакане кофе с куском ситного хлеба с маслом. Но выйти из комнаты не решался: пожалуй, встретишь мать и только ее раздражишь опять; надо дать ей время успокоиться. Он было попробовал заглушить голод чтением; однако это средство не помогло. Но в ту самую минуту, когда стакан кофе занял первенствующее место в его мыслях, дверь комнаты отворилась и в дверях неожиданно появилась сама полковница с ветвью мира – стаканом горячего кофе в одной руке и целым пеклеванником в другой.
– Не хочешь ли кофе? – произнесла значительно уже остывшая полковница, хотя и сухо, но с оттенком мягкости в голосе.
Дмитрий Алексеевич не заставил повторять просьбы и не отказался от второго стакана. Марья Ивановна, очевидно, чувствовала угрызение совести (что всегда бывало у нее после «бенефиса») и желание загладить свою вину, хотя и с соблюдением некоторой постепенности в переходе от ссоры к миру. Не говоря уже о густых пенках, которых она совсем не пожалела, ее миролюбивые стремления выразились и в нескольких ругательствах, адресованных в правление, где служил сын, и в отрывочных замечаниях, что на нее сердиться нельзя, что она иногда наговорит лишнего, у нее такой дурацкий характер… Когда, таким образом, начало было положено, полковница спросила:
– Ты толком-то расскажи, Митя, что у тебя там вышло. За что они придрались?
Сын рассказал. Он и сам не ожидал, чтобы из разговора, который он вчера вел с некоторыми из служащих, произошли такие последствия.
– Разговор был частный… Я высказал свое мнение…
– И зачем ты сунулся разговаривать… Считал бы себе цифры!.. – вставила мать, вздыхая. – О чем же ты разговаривал? – прибавила она, понижая голос. – Может быть, что-нибудь такое… Ах, Митя, Митя!
– То-то что ничего такого, маменька! – усмехнулся Дмитрий Алексеевич. – Просто говорили в конторе между собой… интимно. Очень уж исключительно, можно даже сказать, безжалостно высказывались там двое… Я возразил, меня многие поддержали… вот и все.
– Но как же начальство узнало? Слышало, что ли?
– Верно, какой-нибудь негодяй донес… Подслужиться, что ли, захотел.
– Мерзавец! – вставила от себя с обычной энергией полковница.